четверг, 7 февраля 2013 г.

Николай Колычев. Феодорит. Роман. Гл.16



Пашка Зуй проснулся. Открыл глаза и, поняв, что проснулся в своей избе, на своей постели, немного успокоившись, вновь закрыл их. Не открывая глаз, пошарил руками рядом с собой, но жены не обнаружил, и это его несколько огорчило. Он хотел было открыть глаза, но передумал и решил пока полежать так, чтобы не огорчиться чем-нибудь еще более. Кроме того, он хотел вспомнить, что было вчера, и ему казалось, что во тьме, пока ничего не отвлекает внимание, это будет сделать легче. Он старательно напрягал память, вглядываясь в эту тьму, но ничего не прояснялось, не являлось и не вспоминалось ему, кроме бобыля Касьяна и его медовухи. Сколько бы он ни делал попыток, из тьмы лишь на краткое мгновение являлся улыбающийся пьяный Касьян с наполненной ендовой, и вновь погружался во мрак. 
Внезапно в животе у Пашки заурчало. Он подумал, что это, вероятно, оттого, что он хочет есть, но не был в этом уверен окончательно, поэтому, приоткрыв правый глаз, и скосив его, через щель в приоткрытой занавеси, отделяющей постель от горницы, попытался окинуть взглядом стол. Сделав несколько неудачных попыток он понял, что все бесполезно, поскольку ему мешает нос и сомкнул утомленный тщетными усилиями глаз. Вновь наступила темнота.
Пашка хотел вновь уснуть, потому как, по всей видимости, день, который ждал его, не сулил ничего хорошего, но у него ничего не получалось. Вдобавок ко всему, просыпающееся значительно быстрее мозгов тело, давало о себе знать нестерпимой сухостью в горле и столь же нестерпимым позывом прогуляться на двор, «до ветру».
Кряхтя и постанывая, он опустил ноги с постели и сел, блуждая по горнице взглядом. Наконец, собравшись с духом,  рывком оторвал от своего лежбища  длинное, плотное и тяжелое, как бревно-топляк тело, и  замер, покачиваясь, опираясь икрами ног о кровать, не решаясь сделать первый шаг.
Глубоко вздохнув и резко выдохнув, словно собираясь опорожнить еще одну ендову браги, насколько смог твердо и решительно он все-таки шагнул, но изба закачалась, затряслась, словно карбас, попавший в дикий шторм, перевернулась вдруг, и рухнула на Пашку, больно ударив по лицу половицами. Это  Пашку очень рассердило, поскольку он никогда не давал спуску обидчикам, и он в отместку вдарил несколько раз со всей силы избу по половице, причинившей ему боль. Кулак разбил до крови, но несколько успокоился и пополз на карачках к столу. Не меняя своего устойчивого положения, он внимательно оглядел стоящее на столе. Разглядывать особо было нечего: котелок, накрытый ширинкой да глиняный кувшин. Едва скользнув взглядом по котелку, Пашка всем своим жаждущим существом потянулся к вместилищу вожделенной влаги, один вид которого придал ему силы, приподнял с колен, смутно напоминая вчерашние радости, обратившиеся в нынешние мучения. Схватив кувшин, он припал к нему, жадно глотая спасительную кислоту клюквенного морса, давясь попадающимися ягодами, заливая подбородок и рубаху. Осушив кувшин, он с разочарованием заглянул в него, перевернув, потряс, и, с разочарованием убедившись в его абсолютной пустоте, вернул на стол.
Почесав в затылке, Пашка потянулся к котелку, откинул с него ширинку, но, одернув руку, опасливо оглянулся в красный угол, на иконы. Хотел было помолиться, но передумал, сотворил некий непонятный жест, то ли крестясь, то ли отмахиваясь от укоризненно глядящих на него святых ликов, и запустил пятерню в котелок. Вытащив оттуда небольшую, с кулак, пареную репку, он долго смотрел на нее, спрашивая у себя: хочет он ее или нет. Затем надкусил, и поняв, что не хочет, бросил обратно.
На окрепших, но еще негнущихся ногах, он проковылял до печки, погремел заслонкой и вытащил котелок с кашей. Поискав глазами ложку и не найдя ее, он обмакнул в котелок палец и облизал его. Крякнул с удовлетворением и принялся поглощать кашу, подцепляя пригоршней и слизывая с ладони.
Насытившись, он почувствовал, что жизненные силы почти полностью вернулись в его тело. Поставил котелок, отер о подштанники руки и, взмахнув у двери рукой вновь, то ли крестясь, то ли прощально помахивая иконам, вышел в сени. Жажда, уже порядком смягченная, все ж не покинула его окончательно. Пашка заглянул в бадьи. Воды почти не было, и он выхлебал, опрокидывая их на себя, последние остатки. «Надо бы сходить за водой, - отметил про себя, и мысленно укорил Варвару, жену, - опять все хозяйство запустила. Ну, вот я тебе ужо!..». Он потряс в воздухе кулаком и вышел на крытый двор, где стояла скотина, поскольку нужда, противоположная жажде, становилось уже нестерпима.
То, что он потрясал кулаком, грозя жене, это, конечно же, была ерунда. Любил Пашка свою Варвару, Варежку, как он ее ласково называл. И с тестем, с отцом ее, Еремеем, ему конечно же, повезло. Не всякий бы решился взять в зятья такого придурка беспутного, как он. Отродясь у Пашки не было ни кола ни двора. Отец погиб еще до его рождения. Был он, как сказывают люди, знаменщиком в войске служилого новгородского князя, Василия Шуйского-Гребенки, Рюриковича, двинского воеводы. Когда государь Иоанн III, Васильевич, смирял новгородскую вольность, бились двиняне с полками устюжского великокняжеского воеводы Образца. Целый день бились. А отец Пашкин, по всему видать, воин видный был. Плохому знамя не доверят. Трижды убивали в том бою двинских знаменщиков. Одним из убитых и был его отец. Неведомо только, которым, да какая теперь разница…Знамя в конце концов перешло к москвичам, и двиняне дрогнули. Раненый князь Шуйский спасся бегством.
Осталась Пашкина матушка одна одинешенька, с ним под сердцем. Где и как носила ее судьба по Северу России, то доподлинно и самому Пашке не известно, поскольку матери своей он не помнил. Стал он сиротой, едва появился на свет. Умерла матушка, когда ему еще и пяти лет от рождения не было. Досталось ему от родителей в наследство лишь  отцовская крепость тела да бесстрашие духа, граничащее с безрассудством, да материнская терпеливость. Слава Богу, не дали ему в Шуе пропасть, вырастили всем селом. Да не нищим дурачком-подпаском, а полноценным работником. Сколько себя Пашка помнил – все при воде, при промысле. С ранних лет зуйковал у промысловиков, постарше стал – на весенний промысел, на морского зверя брать стали. И хоть не было у Пашки отродясь ни карбаса своего, ни снасти, а среди промышленников его уважали и на работу брали с охотой. И сколь ни старались, никто не смог его «покрутить», покрученником сделать, хотя, казалось бы, при Пашкином характере, он сам в покрут просился. Беспутный и ничуть не способный сберегать заработанные средства, бывало, прогуливал и проматывал он в неделю весь свой сезонный заработок, нисколько не заботясь о завтрашнем дне. Ходил по селу барином, угощал направо и налево, щедро одаривал сельских девок, многие из которых тайком вздыхали по нему. А сезонные заработки у Пашки нередко были таковы, что где-нибудь в средней России трудолюбивой крестьянской семье лет пять надо бы было работать не покладая рук, чтобы заработать столько.
Во дни его шумных загулов местные богатеи щедро давали ему взаймы, надеясь «покрутить», утопить Пашку в долгах, сделать своим постоянным работником, - покорным и бесправным. Но он неизменно возвращался  в конце концов в трезвый рассудок, отлеживался где-нибудь в укромном углу. Шел в церковь, каялся, замаливал грехи и вновь нанимался на какую-нибудь работу. А ее в Шуе, слава Богу, хватало. Пашку охотно брали. Был он здоров, ловок, мастеровит и невероятно везуч, особенно на промысле. Даже если, к примеру, ставили две рыбацких дружины одинаковые гарвы в одной губе, то нередко бывало, что вся рыба набивалась в ту сеть, что ставила Пашкина дружина, а он, как правило, ходил за старшего.
Сколько бы Пашка не пропивал, не прогуливал и не проматывал, заработок ему неизменно выпадал такой, что он с лихвой рассчитывался с долгами, и еще оставалось, чтобы вновь разгуляться, а разгулявшись, вновь назанимать. И как бы много он ни зарабатывал, все эти заработки оказывались ему не впрок. Так бы и жил он, и бедовал бы без кола, без двора, если бы не Варвара. Варюшка. Варежка.

Варвара у старика Еремея была поздним ребенком. Единственным и любимым. Было бы по-иному – не видать бы Пашке Варвары, как своих ушей. Судьбу Еремея тоже ровной не назовешь. Долго был учеником первооснователя Соловецкого монастыря игумена Зосимы, да в монахи так и не постригся. После смерти учителя ушел в мир, поселился в Шуе. Стал служить монастырскому атаману, тоже Зосиме, с которым вместе подвизался на Соловках еще при жизни первооснователя Зосимы. Потом как-то вдруг, и сам не понял, а женился. Детей долго Бог не давал, а на старости лет прижили Варвару. Жена мечтала внуков поняньчить, да так и не дождалась. Преставилась, уж два года как будет.
А теперь, на исходе лет, вновь запросилась душа Еремея в монастырь. Вот только бы дочь пристроить, думал он, а там и грехи замаливать пора, да на вечный покой собираться. Хотелось бы и ему на внуков при жизни посмотреть, но уж это – как Бог даст.
А Варвара его в девках засиделась. Уж двадцать годов было, куда ж дале-то ждать? Сама-то Варвара из себя хоть и не красавица, но и уродиной не назовешь. Баба как баба. Другие, вон, и вовсе глянуть не на что, ее ровесницы-то, а уж смотришь, в воскресение или праздник какой в церковь идет с целым выводком, вся из себя такая важная, что и не подойди.
И не скажешь ведь, чтоб Шуя на женихов бедна была. Есть женихи и местные, и приезжих всяко-разных хоть отбавляй. Есть-то они есть, да видать не про Варварину все честь. И не строжил ее Еремей никогда, и на погулянки всякие сельские отпускал, и зимой на беседы-рукоделия. Все думал, может полюбится ей кто, или ее кто крепко полюбит. Нет. Не дал Бог. Может оттого, что воспитал дочь в большой скромности. Еремей уж иной раз и корил себя в том. Была б повольнее, глядишь, давно уж замуж вышла. Заговаривал Еремей с дочерью и о монастыре. Но та – в слезы, и он отступился.
Пару раз приходили к нему Варвару сватать. Да что то за женихи. Слезы одни. Один – вдовец с тремя детишками, нищета, голь перекатная. Другой, тоже вдовый, но у того хоть дети уже выросли, да и хозяйство крепкое. Еремей, тогда было даже подумал, что хоть и за него бы вышла Варвара. Все лучше, чем старой девой оставаться, да Варвара отговорила. Какое семя, тятя, говорит, такое и племя. Ты, говорит, на него посмотри, и представь, что точь такой же только малюсенький. И это внучок твой будет. И тебе его любить. Легко ли будет. А мне ведь и еще его самого любить надо. По честному. Пред Богом. Смогу ли? Посмотрел Еремей на жениха попристальнее, почесал в затылке, да и проводил с честью, обещая подумать, а для себя все решив. Более с Варварой разговоров о замужестве не заводил. Положился на Бога. Как даст, так и будет.
И вот, как то по осени, рыбаки как раз с промысла вернулись, завела она разговор сама. Я бы тятя, говорит с Пашкой с Зуем век бы жила, любила б его и детей бы ему рожала. И счастлива бы была. Еремея чуть кондрашка не хватила. «Да что ты, донюшка, - запричитал он, - в своем ли уме». А сам лоб ее трогает «Не горячка ли?». И мысли нехорошие в голове у Еремея зароились. И сомнения такие, что душу надвое разрывают, а и спросить у дочери стыдно. Все думал, что согрешила она с Пашкой. Хотел даже сам к нему идти, разобраться да к ответу призвать.
Но первая, сокрушительная волна, как это всегда бывает на море, прокатилась и далее все показалось не таким уж страшным и безнадежным. Пашку Еремей знал, как облупленного, и в дому его, еще по малолетству Пашка живал месяцами, и с Варварой знаком, конечно, был, и заступался, бывало, еще когда детьми были. Варвара рассказывала. Помучался, помолчал несколько дней Еремей, да напрямую и спросил у дочери: «Было промеж вами что или не было, отвечай». Варвара в слезы: «Как ты тятя про меня мог и подумать такое! Не любишь ты меня! Не веришь мне! Или я не твоя дочь? Или этому ты меня учил. Я ж для тебя стараюсь. Ты вижу внуков хочешь и меня замуж выдать хочешь. Я уж девка-переспелок, да и Пашка Зуй неприкаянный. Оттого и буйствует, что мучается своим одиночеством. Жену ему надо. Дом. Детишек. И исправится человек. Жалко мне его. И люб он мне. А больше мне никто не люб». Тут Еремей и вовсе успокоился и начал думать.
«А что, и правда, прибрать Пашку к рукам, направить, как следует, неплохой муж для дочери может получиться. Промысловик он знатный. А семья появится, глядишь – и о хозяйстве радеть начнет».
Но поговорить с Пашкой оказалось вовсе непросто. Три раза ходил к нему Еремей, но все три раза он был в таком непотребном виде, что не только о сватовстве с ним говорить, а даже и здороваться старику не хотелось. И он пошел со своей бедой к атаману Зосиме, своему начальнику, старому другу-товарищу и духовнику в одном лице. Зосима, к его удивлению, не  только  с пониманием выслушал его, но даже одобрил. Но посоветовал повременить до тех пор, пока Пашка не пропьется в пух и прах и не придет, по обыкновению, каяться.
После загулов покаянного Пашку отец Зосима первоначально дальше паперти не допускал, назначая ему помимо этого еще и бить земные поклоны. И, насколько развязен и нагл был Пашка во время своих пьянок, настолько смирен и послушен в периоды покаяния. По грехам Пашкиным, суровый и требовательный Зосима давно бы лишил его Причастия на год, а то и более, но Пашка, побив на паперти месяц-другой поклоны, нанимался куда-нибудь на промысел, или еще какое-нибудь мероприятие, обычно сопряженное с риском для жизни, и отправляющегося на такое дело человека оставить без Причастия отец Зосима просто не мог. А так как Пашка нанимался несколько раз в году, то и причащался он не многим реже добропорядочных богомольцев.
Вот в такой-то жизненный период и огорошили еще не до конца протрезвевшую Пашкину голову отец Зосима с Еремеем. Он, естественно, согласился хоть завтра жениться, умерить свое разгульное буйство и вовсе бросить пить, во что, естественно, никто, даже сам он, изначально нисколечко не верил. Но все, и в том числе он сам, все-таки надеялись на перемены к лучшему. Пашке поставили условие: к свадьбе выстроить дом, естественно, обещая помочь.
Поначалу его действительно словно подменили. Он переселился от бобыля Касьяна на подворье к Зосиме, и ведя образцовую жизнь постника и молитвенника работал за троих. За зиму он не только заготовил лесу на сруб но и скопил немного денег, за счет удачной охоты, подледного лова и заготовки дров, помимо работы на монастырском подворье. Весной же, стараниями Зосимы ему собрали небольшую дружину весновальников, снарядили всем необходимым для добычи морского зверя. Результат промысла, с учетом удачной продажи Зосимой кож и ворвани новгородским купцам, неоднократно покрыл все расходы. За лето Пашка с артелью плотников срубил ладную просторную избу, и по осени благополучно обвенчался с Варварой, став внешне похожим на многих добропорядочных и вполне благополучных жителей Шуи.
Целый год после женитьбы Пашка не пил, и вообще, бывая в Шуе, а не на промысле, вовсе почти не выходил из дому, разве что по хозяйственным делам. Он упивался семейной жизнью, в своем собственном доме, со своей женой. Этого у него никогда не было в жизни, и он не уставал благодарить Господа за такое счастье. И Варвару свою, Варежку, с каждым днем все более узнавая, любил он все более, и казалось, не будет конца приращению этой любви. Он удивлялся тому, как прежде он мог жить без нее. И не мог, и даже не хотел представлять, как бы он жил, ее потеряв.
Счастье – вещь нежная, тонкая, хрупкая. Его надо беречь. Беречь постоянно, иначе его можно потерять, разбить, расколоть, разрушить. Как драгоценность без ухода, при нерадивом хранении, оно может потемнеть и обесцениться. Нельзя привыкать к счастью, как к явлению обыденному. Но, по всей видимости, именно это и произошло с Пашкой Зуем. Он привык быть счастливым. А вдобавок еще и схлестнулся с Акинфом Раншиным, зажиточным шуйским промысловиком. Сообразительный Акинф, давно зная Пашку, и мечтая прежде «покрутить» его к себе в работники, видя изменения в Пашкиной жизни, сразу отметил для себя, во что это может вылиться и кем может Пашка стать, поработав таким образом лет пять подряд. Таких людей предпочтительнее иметь в друзьях, чем во врагах, а еще лучше  в друзьях старинных. Поэтому надо начинать прямо сейчас, решил для себя Акинф. Он старательно, используя каждый удобный повод, начал зазывать Пашку в гости, предлагать ему помощь. Уклонясь поначалу, Пашка в конце концов смирился и наведывался к своему «другу закадычному» уже нередко сам, безо всякого приглашения.
Вот и вчера, зашел Пашка к нему. Посидели чин чином. Поговорили, закусили. Ну, и пива-меду, как водится выпили. А как же! На Руси еси веселие пити. Без этого мы не могем жити. А возвращаясь домой, встретил он бобыля Касьяна, у которого подолгу живал прежде, до женитьбы. Тот тоже был навеселе и, встретив давнишнего приятеля, начал скоморошествовать, упрекая Пашку в гордыне. Вот де, мы теперь какие гордые господа стали. Нам теперь бобыль Касьян  не чета. Гусь свинье не товарищ. Неловко Пашке стало, ну и зашел он к Касьяну. Выпили браги… А боле он ничего не помнил…

Пашка давно справил нужду, но почему-то все топтался во дворе, не спеша возвращаться а избу. Он оглядел стойло коровы и овечий загон. Все в порядке. Молодец Варежка. Все успевает, все у нее спорится. Да. Повезло ему с женой. А ей с мужем? От стыда кровь прилила к голове, вновь в глазах помутилось, стало тошно. «Дрянь я, тварь я, - ругал он себя, - никакой веры мне быть не может, никакой надежды на меня. Обещал же не пить. Сколько раз обещал. И вот, опять…». Ему вдруг остро захотелось увидеть жену, покаяться, повиниться перед ней. «Да где же она? -  вдруг задумался Пашка. - В церкви? С чего бы? День не воскресный. К отцу пошла? Тоже нет, Еремей в Вирму уехал, игумена встречать. Странно».
Чувствуя все-таки угрызения совести, Пашка еще раз окинул взглядом двор, раздумывая, чего бы полезного сделать. Взгляд его остановился на едва державшейся жердине коровьего стойла. Жена уже несколько раз просила закрепить, да руки все не доходят. Высоко на стене висела бухта веревки. Пашка потянулся было за ней, но не достал, покачнулся и чуть не свалился. Тогда он подвинул к стене колоду, вытащил из бревенчатой стены торчащий из нее нож, воткнутый между бревен сруба, и, встав на колоду, отрезал от бухты кусок веревки. Подвязывая жердину, он подумал, что делает это плохо, нерадиво и даже поморщился от неудовольствия собой. Но крепить ее, как следует, ни сил, ни желания у него не было. Привязав ее, он махнул рукой. «Ай, ладно и так сойдет, держаться будет. А красота тут ни к чему. Не царские хоромы». Сунув нож на место, он пошел в горницу одеваться.
«Схожу за водой. Надо ж хоть чего-нибудь по дому делать», - решил он. Но пока одевался, и мысли его, и само настроение претерпели некоторые изменения. «Что же все-таки вчера было у Касьяна? Ничего не помню. Хоть убей. Надо сходить, разузнать». Окончательно одевшись, он уже забыл, что собирался за водой и прямым ходом направился к бобылю Касьяну. Но уже на подходе к хибаре Касьяна, представлявшей собой нечто среднее между лопарской тупой и русской избой он увидел кол, подпирающий двери и означающий, что хозяина нет дома. Некоторое время поразмышляв, глядя на этот кол, Пашка пришел к выводу, что глупо возвращаться домой, раз уж он уже дошел досюда. И ноги сами понесли его к дому Акинфа Раншина

- Проходи, Павлуша, проходи, дорогому гостю завсегда рады, - приторно сладко улыбаясь, встретил его Акинф, проводя в горницу. Прикрикнул на жену, Акулину:
- Что уставилась, рыба хищная! Что есть в печи - все на стол мечи! Не видишь что ль, гость у меня.
Акулина прошаркала ногами к печке, ворча:
- У вас кажный день гости, на всех не наготовисси.
- А ну, нишкни! – повысил голос хозяин, -  или забыла, как розга по спине гуляет? Я сейчас напомню. Разговорчивая какая!
- Строго ты жену держишь, - заметил Пашка.
- А с ними, с бабьей породой по другому нельзя. Если неделю-другую непоротая ходит, так начинает боярыней себя чувствовать. А ты-то свою, нечто не учишь?
- Нет, не учу. А зачем? Она у меня хорошая. Я ее люблю.
- Знаешь, как говорят? Кого люблю – того и бью. Жену и любя учить должен. А розга – она мать учения. Верно говорю, Акулька, - обратился Акинф к жене, которая в ответ лишь буркнула что-то невнятное под нос себе да громче застучала посудой, готовя закуску.
- Акулька моя розгу очень любит, уважает и понимает. И тебе я Паша тоже советую. Ты свою-то сразу к розге приучи. Муж ты ей теперь как-никак и потому учить должен. В человеке страх Божий должен быть. А у жены – страх пред мужем. А розга для нее – словно бич Божий. Средство болезненное, но весьма пользительное.
- Может быть, - уклончиво отвечал Пашка, почти не пытаясь спорить. Не хотелось ему спорить с Акинфом. Да и разговаривать не хотелось, да и сидеть за одним столом тоже. Пашке просто хотелось выпить. Пива, браги… Чего угодно, лишь бы поправить голову, получить желанное облегчение.

Возвращаясь домой, Варвара предчувствовала, что мужа вновь нет дома, но все равно, чем ближе подходила она к нему, тем быстрее становились шаги. Почти бегом добежала она до крыльца, тая тоненькую, неуловимую надежду на то, что вот сейчас встретит он ее трезвый, проспавшийся, виноватый и покаянный. Прижмет к себе, погладит по голове своей большой шершавой ладонью, шепча успокоительные ласковые слова. Скажет, что больше не будет пить. И не будет… И будет все по-старому, по-людски, по-Божьи.
Колышка у двери не было. «Дома, дома Павлуша! Усидел, милый, не пошел-таки никуда». Сердце ее забилось часто-часто, готовое выпрыгнуть из груди. Внял Господь ее молитвам. Помогла Матушка Богородица. С силой распахнула она дверь, пробежала по сеням, влетела в горницу… Пусто.
Еще не веря до конца глазам, надеясь на что-то, отдернула занавеску, глянула на пустую кровать. И – повалилась на нее, лицом в подушки гагачьего пуха, и – зарыдала горько и протяжно. «Господи, да за что же наказанье-то такое? Все же ведь нормально было. И с чего он вновь пить взялся». И винила себя Варвара в том, что нет у них дитя. Не дает Бог, прогневила видать чем-то. Или просит плохо. А как было бы дитя, так не уходил бы муж из дома, а все в дом бы спешил. И ей бы от мужа любовь и почет бы был. «Господи, Господи! Матушка Богородица! Дайте мне сына! Да хоть и дочь, хоть какое дитя дайте». И обида на мужа была. «Да что ж он потерпеть немного не может. Бывает ведь и так, что не сразу дети родятся. Второй год они всего и живут. Бог даст и пойдут, как грибы один за другим. Лавок не хватит». Она представила русые головки вокруг большого стола, представила так ясно, что даже улыбнулась сквозь слезы. И вновь надежда тоненькая затрепетала в сердце. А может не пить сегодня ушел, может по делу какому. Мало ли…
Вчера смог дойти лишь до дому. Упал – головой в крыльцо, захрапел, захрюкал, как та свинья в луже. А она услышала из горницы. Даже не услышала, почувствовала, что здесь он, рядом, что плохо ему. Выбежала, втащила в горницу здоровенного, тяжелющего… Откуда и силы взялись. Сапоги с ног стащила, раздела, на кровать уложила. И всю ночь на краешке кровати просидела, проглядела на любимое лицо, проплакала.
Время от времени вставала, шла к иконам, молилась и опять возвращалась к нему. Нет, не жалела она, что вышла за Павла замуж, не раскаивалась, что полюбила его, а лишь хотела, чтобы все наладилось. И согласна она была, встречая с промысла, усталого, снимать с него сапоги и омывать ноги любимого, и таскать его на себе больного и хворого, если случиться болезнь у него или увечье, лишь бы он любил ее, не оставлял одну ради браги этой проклятой, ради друзей-товарищей своих хмельных. Обидно.
«Нет, если сегодня пьяный придет, пожалуюсь тяте, как только вернется с Вирмы. Или, еще лучше – сразу отцу Зосиме. Он-то на него управу найдет, - подумала Варвара, да и осеклась тут же, - нехорошо на мужа жаловаться. Отец Зосима, поди, не похвалит. А что делать? Лучше самой с Павлушей поговорить. Человек же он, все-таки. Должен понять. Пусть сам к отцу Зосиме идет, кается, поддержки, молитв просит. Господь спасет, только верить надо и самому хотеть. Она вон Господа и Богоматерь умолила, - и дали Они ей Пашу, так неужто теперь беде не помогут? Все же у них уже есть: и дом, и хозяйство. Семья. И дети будут. Будут!».
Варвара встала с кровати, прошла к иконам. Долго молилась. Затем поднялась и взялась за уборку. Покончив с ней, сходила, загнала на двор скотину, подоила корову, сходила на реку за водой, поставила квашню на хлеба. Мужа все не было.
Усталая, она присела за стол, достала из котелка надкушенную им репку, горько улыбнулась и поцеловала в то место, где он откусил. Посидела немного, подпирая щеку ладонью и уснула медленно повалившись головой на стол…

Проснулась она от шума в сенях. Едва приподняла голову и раскрыла глаза, как дверь в горницу распахнулась и в ее проеме, вцепившись руками в косяки, закачался Павел. Растрепанный, краснолицый, таращился он на нее мутными, разбавленными брагой глазами, и не понятно видел ли, не видел ли…
- Ну что, жена, мужа не встречаешь законного, Богом данного? А?! Рыба хищная! Я вот тебе… Я … Розог я тебе! Вот чего! Розгой вас, баб надо! Вы это дело любите!
- Да ты что, Паша, вовсе допился, что ль? Давай помогу до кровати…, - она подошла, пытаясь помочь ему, но Пашка с силой оттолкнул жену, так что она чуть не упала.
- Где шлялась, рыба хищная? Отвечай мужу! Где весь день была?
- На могилке, у мамы.
- И чего это тебе понадобилось? Вроде не праздник никакой сегодня.
- А плакаться я, Паша, ходила. Ты не жалеешь меня. Тятеньку тоже, почитай, не вижу, да и как мне ему на тебя плакаться. Сама в мужья выпросила. Вот и хожу к маменьке. Плачу на могилке, а что мне делать прикажешь?
- А че тебе плакаться-то? Али я хуже других. Дом справил. Скотину завели, карбас купил, снасти. Еще пару раз на промысел по весне схожу – ладью построим. Торговать зачну, купечествовать. Будешь ты у меня купчиха. Но…, - Павел попытался погрозить ей пальцем, но, чуть не упав, вновь ухватился руками за косяки, - Но… не балуй. Умные люди говорят – пороть тебя надо. Розгой. Чтоб страх имела перед мужем. Это… В общем, как страх Господень. Чтоб мучительно и пользительно. Вот.
Варваре это показалось настолько глупо и неестественно, что она даже хохотнула непроизвольно. Тятенька ее никогда не бил, да и от мужа, не то что битья, а и слова грубого она не слыхивала прежде, ни от трезвого, ни от пьяного.
- Да ты что, Паша, я же люблю тебя. Для чего же меня бить? Господь за грехи наказывает, человек за непослушание. Разве я тебя в чем ослушалась? Или не угодила чем. Так ты скажи.
- Щас, скажу. В общем, все жен своих порют, и я теперь тебя тоже буду. Чтоб, значит, все, как у людей. Вот так, рыба ты хищная!
- А почему  ты меня «рыбой хищной» называешь?
- А потому, что Акинф свою Акулину так зовет. Во!
- Ну, ладно, Паша, поздно уже, давай спать ложиться, - Варвара потянулась к мужу, намереваясь все-таки помочь ему дойти до постели, раздеть, уложить, но он вдруг грубо ухватил ее за одежду, притянул к себе, сорвал платок с головы, и, ухватив за косы поволок в сени и дальше, на двор.
Варваре было так больно и страшно, что она даже не кричала и не сопротивлялась, покорно шла за мужем, низко опустив голову, лишь мычала, как скотина, ведомая на убой, испуганно и удивленно. Во дворе корова, увидев это необычное шествие, заметалась в стойле, тревожно заблеяли овцы. У колоды Павел отпустил жену. Снял со стены веревку и зачем-то связал по рукам и ногам, усадив на колоду.
- Сиди здесь. Я сейчас. Розгу только выломаю подлиннее, - Павел глупо хохотнул, - готовься, в общем, - и вышел.
Огородами он спустился к реке, присматривая подходящую лозу. От реки тянуло прохладным ветром, выдувая из него хмельные пары, и, выламывая розгу, он вдруг, почти протрезвев, увидел себя как бы со стороны, осознал для чего и для кого ему эта розга. И осознав, брезгливо, с омерзением отбросил ее прочь. Обхватил голову руками, сел, тут же, в кустах и горько заплакал. Заплакал, понимая, что не уберег своего тонкого хрустального счастья, разбил его и теперь уже ни за что не склеить ему эти осколки. Понял, что как бы ни сложилась теперь вся его последующая жизнь с Варварой, но то, что произошло сегодня, навсегда останется гадким вонючим пятном в их жизни, болячкой, которая никогда, ни на минуту не даст о себе забыть. И никакими бочками меда вовек не разбавить ему будет ту здоровенную ложку обиды, которой он незаслуженно напоил только что жену.

Варвара, оставшись одна, поначалу даже и не пыталась освободиться. А зачем? Бежать? Куда? Да и зачем бежать? Нет, ни побоев, ни боли она не боялась. Больней чем ей уже было, просто быть не могло. Внутри ее все рухнуло, разбилось, перемешалось. Она силилась понять: зачем она здесь и зачем она есть на свете – и не могла. Жизнь ее представлявшая собой мечту, вращающуюся вокруг Павла, вдруг потеряла центр своего притяжения и сейчас, разрушаясь, попросту переставала существовать. Она умирала. Не от боли, не от болезни и даже не от обиды. Это было чем-то более. Она с этим не могла жить, как не могла жить и без того, что только что навек потеряла.
Обрывки картин ее счастья бешенно проносились перед глазами: смеющийся Павел, венчание, тятя с отцом Зосимой… Просторная светлая горница, большой стол и русые, как у Павла детские головки вокруг него… Она вдруг поняла, что этого не будет. Не будет никогда. Не будет, потому что она сама не хочет этого, не может хотеть этого. Она больше не хотела детей от Павла. И Павла не хотела и не любила.  И нечем ей стало жить. Слишком много пустоты образовалось в ней, в ее мире. И все потеряло значение. Даже Бог, которого она так просила, и который не помог ей. Она вновь вспомнила детские головки вокруг стола, своих нерожденных, но всем сердцем любимых детей, и поняла, что без этого ее земного рая для нее не имеют значения ни рай небесный, ни вечные адские мучения. Она уже даже не хотела чуда от Господа, и если бы ей сейчас даже дали бы все, о чем она так долго и страстно просила, - любимого и любящего трезвого Павла и даже тех, желанных детей от него, она бы уже не приняла. Не смогла бы принять. А другой муж и другие дети для нее не были бы счастьем. Она потеряла все.
Поняв это, Варвара пронзительно, в голос, не по-человечьи закричала, рванулась. Небрежно завязанные путы ослабли, освобождая ее. Сорвав с себя их остатки, она заметалась по двору, не желая ни бежать отсюда, ни оставаться здесь. Взгляд ее случайно скользнул по рукоятке ножа, воткнутого между бревен стены, и она, с каким-то радостным облегчением, схватив его начала наносить себе удары в грудь, лицо, шею, хрипя, задыхаясь, захлебываясь собственной кровью и дико смеясь…

Услышав страшный крик, доносящийся со стороны своего дома, Павел поднял голову, прислушался. Крик более не повторялся, но слышался какой-то странный то ли смех, то ли горловой клекот. Поднявшись, он пошел в сторону дома, ускоряя шаги, почувствовав неладное, побежал…
Он застал Варвару еще живой. Вся израненная, в луже крови, она лежала посреди двора. Он склонился над женой, вслушиваясь в ее слабое хриплое дыхание. Внезапно она раскрыла глаза и тихо, но отчетливо прошептала: «Что же ты, Павлуша, наделал со мной? С нами… Как же ты жить будешь без меня со всем этим?» Агония сотрясла, выкручивая ее тело. В последний раз она глубоко и хрипло вздохнула, и вытянулась, успокоившись, уже не дыша.
Павел прильнул ухом к ее груди, касаясь щекой липкой и еще теплой окровавленной рубахи. Долго вслушивался. Сердце не билось. Он начал бешенно соображать: Что же делать? Бежать к соседям, к Зосиме? Но что он скажет им. Что жена зарезала себя? Он глянул на исколотую ножом Варвару и понял, что ему никто не поверит, как не поверил бы и он сам.
Может, скрыть? Закопать прямо здесь, во дворе. Людям сказать, что ушла в лес или еще куда и не вернулась. Мало ли что… Разбойники, звери дикие…Павел взял лопату и принялся за дело. Земля, утоптанная с сеном и навозом, упиралась и никак не хотела поддаваться, а углубившись всего лишь на ладонь, он уперся в камень. Начал копать левее – тоже камень, и правее – камень… Место для дома Павел выбирал сам. Твердое, надежное, каменистое. Чтобы простоял дом всю их долгую жизнь, и детям чтоб остался. Он бросил взгляд на Варвару. Видимо, какие-то мышцы ее тела еще оставались напряженными и лишь в этот момент ослабли. Она повернула к нему голову, и, как ему показалось, сморгнула глазами. Павел отбросил лопату и вновь склонился над ней, прислушиваясь к дыханию, прижимаясь ухом к груди. Но никаких признаков жизни не было.
Тогда он решительно бросился в горницу, сорвал с постели одеяло и вернувшись назад, завернул в него труп жены. Взвалил на плечо, такую легкую при жизни, а теперь так странно отяжелевшую, и, таясь и оглядываясь, направился к реке. У воды положил ее на берегу. Открыл лицо. Еще раз прислушался к дыханию, приник к груди ухом. Хотел поцеловать, но почему-то не смог. Не из-за брезгливости, что-то другое не давало. Прошептал лишь: «Прости меня, Варвара. Варя-Варежка. Прости за все», -  завернул в покрывало, вынес на глубину, и некоторое время проплыв с нею рядом, вернулся, оставив тело реке, бегущей в море.
Вернувшись домой, Павел начал было наводить порядок во дворе, убирая следы крови, но вдруг понял, что это все ни к чему, что жить ему здесь, в этом доме больше нельзя, невозможно ему здесь жить. И не потому только, что в конце концов дознаются и обвинят в убийстве. Со смертью Варвары умер и сам этот дом. Он был мертв, как часть ее. Это был ее дом, несмотря на то, что построен был им, Павлом. Но без нее не было бы ни этого дома, ни почти двухлетнего счастья, пережитого ими в нем. Надо было собираться и уходить. Павел понял, что напрасно бросил Варвару в реку. Надо было оставить, как была, во дворе. Пусть бы Еремей похоронил дочь по-христиански. Хотя ей как самоубийце нет места на общем кладбище. Но, кто знает. Для всех она – невинно убиенная. А для Бога? Его-то не обманешь. А кто я для Бога? – задумался Павел.
Мучительно отыскивая, но не находя ответа на свой вопрос, он вышел со двора и побрел прочь, не понимая, куда и зачем идет, и что с ним будет дальше, добрел до реки, и не думая ни о чем, вошел прямо в нее все глубже и глубже погружаясь в темную воду. Вскоре она покрыла его с головой.
Но утопиться он не смог. Не человечье желание – жить, а животное, дышать, вытолкнуло его из воды, понесло к противоположному берегу. Вскоре он, тяжелый но пустой, выбрел на песчаную отмель, не останавливаясь, прошагал по ней, увязая по щиколотки в жидком песке, и скрылся в лесу, почти вплотную подступавшему к реке.



    Оглавление      
        Предыдущая глава