четверг, 7 февраля 2013 г.

Николай Колычев.Феодорит.Роман. Гл.1


Как ти, брате, имя?

Он стоял перед церковью. Босой, простоволосый, в одной исподней сорочке. Мокрый снег таял под ногами, превращаясь в склизкую наледь, но он не чувствовал холода. Не чувствовал ветра, воющего над Соловками, хлещущего все живое белыми плетьми. Снег проникал в рукава и под подол рубахи, набивался сединой в волосы, превращая его в безбородого старца… Но для него сейчас не существовало ничего – ни грозной тьмы над головой, ни снега, ни ветра, ни даже его тела. Он видел только свет, истекающий из приоткрытой в церковь двери, золотой дорожкой стелящийся по паперти – свет теплый, добрый, зовущий…
Он отрекался от всего, что оставалось за спиной: от  своей - и уже не своей - короткой четырнадцатилетней жизни, от невеликих еще грехов и незначительных заслуг, от детства, от далекого милого города Ростова, от былых друзей и врагов, любви и неприязни, от родных и близких, от дорогих сердцу родителей, от самого имени своего, теперь уже прошлого. Он отрекался даже от памяти о прошлом, о себе – былом. От себя самого отрекался. Так отрекаются от мира. От всего мира, чтобы остаться в полном одиночестве.

 Он уже готов был шагнуть – туда, по золотой дорожке – к свету, к любви, к Богу, но внезапный ужас холодом сковал его. Это был не холод ветра и снега, он истекал изнутри, завладевал всем его существом, погружал в сомнения. И, настолько же, насколько мгновение назад он был уверен в себе, в правильности и необратимости своего решения, настолько сейчас разуверился.
« Нет, нет, я не смогу, не вмещу… Не по силам мне это! Да может ли живой человек вот так – взять и отречься, отринуть от себя все, что ему вчера еще было дорого? Разве смогу я жить, не вспоминая ни прежней жизни, ни тех, кого в ней любил, ни родителей, ни имени своего. Я и себе в этом поклясться не могу, как же я поклянусь перед Богом, заранее зная, что лгу?». Ему вдруг захотелось убежать, спрятаться где-нибудь, забиться в угол, отсидеться… Потом бы он покаялся, отмолил бы этот грех… Еще не поздно! Если же он войдет в церковь – случится непоправимое…
« С-с-с-спа-с-с-сайс-с-ся, с-с-с-спа-с-с-сайс-с-ся!» – шепеляво свистела над Соловками слепая заснеженная высь. Кто-то дышал в спину, буравил взглядом затылок, цеплялся за рубаху, то ли подталкивая, то ли удерживая. И страшно было идти вперед. И еще страшнее, даже вполглаза - оглянуться.
Сколько он думал, сколько мечтал об этом дне, представляя, как все будет: что он будет делать, говорить, думать, чувствовать… И всегда этот день представ­лялся ему торжественным, радостным, светлым. Почему же теперь так жутко?
Он непроизвольно рванулся вперед, но одеревеневшие ноги подогнулись, он упал на четвереньки в талую слякоть и пополз ко входу в церковь, хлюпая по снежной каше ладонями и коленями. Сотрясаясь всем телом, он карабкался по мокрым обледенелым ступеням, чувствуя, как держит, не отпускает его мир. Тянет назад – всей памятью тянет. Он даже ощутил взгляд его, оставшегося за спиной. Он – прошлый смотрел сам себе вслед.
Ему вдруг захотелось хоть на мгновение вернуться, проститься с ним. Борясь с собой, он прижался щекой к шершавым мокрым доскам паперти. Было жутко. Он был уверен, что если обернется, если бросит хоть мгновенный взгляд назад, то обязательно встретится глазами сам с собой.
 Люди говорят, что тот, кто видел своего двойника – обязательно умирает. Значит он умрет. Его двойник умереть не может. В прошлом его смерти нет. А он, настоящий – точно умрет, потому что невозможно жить назад, против времени. Нельзя оборачиваться! Нельзя вернуться! Да и простит ли ему он, прошлый, эту слабость. Ведь ради этого момента он жил, учился, добирался сюда… Нет, нельзя вернутся. Вернувшись – он погибнет, не будет никогда его – инока. А тот, другой… Он останется, отмолит его грехи, отработает, если потребуют, и будет жить дальше… Но это будет уже совсем иная жизнь.
Он вновь пополз, елозя телом по мокрым промерзшим доскам, пока не ткнулся лицом в край подола рясы  «своего» старца  - аввы Досифея, придерживающего дверь на входе. Почему-то его одного в монастыре называли так – «аввой», и за глаза, и в глаза. Авва Досифей не обижался, свыкся с этим званием-прозвищем, и даже сам нередко, в разговоре так себя и называл.
…При входе в церковь несколько пар рук оторвали отрока от пола, поставили на ноги, согнули в поклоне и вновь метнули вниз, распластав ниц. Он пополз к аналою по живому коридору, образованному расступившейся братией.
Запели антифоны, и ему вдруг стало легче и покойней. Словно блуждал по чаще, понимая, что дом где-то неподалеку, а выйти никак не мог. И вдруг, когда уже совсем отчаялся выбраться, лес расступился просторной дорогой, ведущей прямо к дому. И нет ни усталости, ни тревоги. И солнце согревает, и птицы поют, и путь светел.

Сладко пахло ладаном, елеем, слезящимся свечным воском. Он не полз, а плыл в каком–то сияющем сладком мареве. Чьи-то руки поднимали его, он кланялся, припадал к иконам, и вновь плыл и плыл – туда, откуда
изливалось стройное пение и истекал этот благодатный теплый свет. Плыл к Слову, к Свету, к Богу... И, словно вынырнув, коленопреклоненный перед игуменом, услышал:
-  Что прииде, брате, припадая ко святому жертвеннику и ко святой дружине сей? - игумен Исайя, торжественный и величественный, показался ему, глядящему снизу  вверх, громадным, пророкоподобным. Он силился заглянуть отцу игумену в глаза, но отягощенные бременем лет веки на темном от  соловецких ветров и морозов лице в серебряном окладе седин, были недвижимы. Губы, произнесшие вопрос тоже сомкнулись, но голос, не очень громкий, но пространный и густой все еще растворялся, витая где-то под куполом.
-  Желая жития постнического, честный отче! – ему хотелось ответить смиренно и негромко, но неожиданно для самого себя он воскликнул - чисто и звонко.
Игумен приподнял веки, удостоив постриженника внимательным глубоким взглядом. Перед ним на коленях стоял перепачканный  мокрый подросток. Худенький, с горящими волнением и счастьем глазами отрок смотрел ему прямо в глаза. «Ищь ты, «воинство Христово»», - подумал отец Исайя, внимательно оглядывая его, но не прерывая обряда.
-  Воистину добро дело и блаженно избра, но аще совершивши е, добрая убо дела трудом снискаются и болезнию исправляются…
 « Дерзок, поди, самоволен.… А может, глуп?.. Нет, не похоже. Скорее себе на уме. Оно еще и не ведомо – что лучше. Авва Досифей говорит, что грамоте сильно способен. М-да…», - игумен пожалел, что так и не нашел времени как следует поговорить с постриженником, полностью доверив его заботам старца, аввы Досифея, бывшего сопостником самого Зосимы – начальника и устроителя Соловков. Авва Досифей был даже некоторое время и игуменом Соловецкого монастыря, но, вкусив игуменской жизни, быстро запросился «на покой». Братия его удерживать не стала, поскольку, будучи милейшим человеком, образцовым иноком и почитаемым старцем, авва Досифей по природе своей игуменом вовсе не был.
Отец Исайя бросил взгляд на Досифея. Тот стоял подле постриженика, нервно перебирая в руках четки. « Переживает. Что-то он вовсе чувствами не владеет, дай волю, так и постригся бы еще раз – за воспитанника своего. Эх, разбалует он его, спортит, как пить дать, спортит, если уже не спортил…». Игумен вновь глянул на отрока. «Явно своевольник… но, судя по взгляду – честен. Ниче, даст Бог – хороший инок выйдет… со временем». 
 -  Волею ли своего разума приходеши Господеви?
-  Ей, честный отче!
« Вот ведь блажит! Ему бы ко двору куда, на службу, в подьячие или писари определиться, коли грамоте разумеет… а он – гляди-ко, на край света, в монастырь».
-  Еда от некия беды или нужды?
-  Ни, честный отче!
    Игумен глянул на прижатые ко груди руки постриженика, - красные, опухшие, в ссадинах и язвах. «То-то же! Это тебе не пером скрипеть. Это Соловки!». Отец Исайя не был силен в грамоте. Считая, что главное – не в чтении, а в молитве  и труде во славу Божию, он с недоверием относился к мудрующим книжникам, считая, что страсть к чтению – источник ересей. «Есть Священное Писание – и довольно, особенно для монаха. Не мудрствованиями, а молитвой и делами Богу угождают».
Он вспомнил, как по прошествии нескольких месяцев пребывания в монастыре под началом аввы Досифея, этот отрок после службы подошел
за благословением. Какие у него были руки! Мягкие, как бархат; белые, как снег… Оказалось, что они  целыми днями занимались книгами, житиями, разбирали записи…
Авве Досифею что скажешь? Он сам за себя перед Богом ответчик, а отроку-то, к постригу готовиться надо, к жизни монашеской. И если, как Досифей говорит, он в книжной мудрости преуспел, так есть в жизни и другие мудрости, которые по книгам не постигнешь.
«На варницы. Соль варить!» – приговорил  тогда игумен. И с тех пор стал время от времени интересоваться, не обделен ли юный послушник работой и достаточно ли ее для того, чтобы не роились в его голове глупые мысли и мечтания. Авва Досифей, правда, походил за игуменом с неделю, вымолил разрешение по воскресным дням заниматься отроку книжным делом, да еще упросил не отселять его от себя. И только!
-  Отрицаеши ли мира, и яже в мире по заповеди Господни? Имаши ли пребывати в монастыре и пощении даже до последнего своего издыхания?
Отрок вдруг замялся, потупился, ссутулилися и сжался весь. Повисло
напряженное молчание. Отец Досифей заметался глазами, не зная, чем помочь своему опекаемому. Боясь, чтобы он не бросился к отроку, игумен уже хотел было повторить вопрос, но постриженник сипло, словно преодолевая какую-то последнюю преграду, утверждающимся с каждым звуком голосом внятно произнес:
-  Ей-Богу поспешествующу, честный отче! – и поднял глаза на игумена. Тот глянул на него серьезно и одобрительно кивнул - то ли ему, то ли сам себе, отметив мысленно: «Осознает. Понимает, значит, какой крест вздымает на плечи».
-  Имаши ли храниться в девстве и целомудрии и благоговении? Сохраниши ли послушание ко игумену и ко всей во Христе братии? Имаши ли терпети всяку скорбь и тесноту иноческого жития Царствия ради Небесного?
-  Ей-Богу поспешествующу, честный отче! 

Огласили малый образ. Игумен сказал краткое поучение. Начали читать молитвы. Впервые в жизни столько людей молились за него. Все сразу, в его присутствии. Могло ли быть когда-нибудь в его жизни такое? За него молились, как молятся за Государя, за Митрополита. Конечно, молились за него в церкви  и тогда, когда крестили. Но он, как и всякий человек, этого не помнил, и это – иное совсем… Он каждой клеточкой чувствовал, как очищается, обновляется для новой жизни в ангельском образе.
Игумен простер руку над Святым Евангелием:
-  Се Христос невидимо зде предстоит: виждь, яко никтоже тя принуждает прийти к сему образу: виждь, яко ты от предложения хощеши обручения великаго и ангельскаго образа.
-  Ей, честный отче, от предложения.
Он скосил глаза на авву Досифея. Переволновавшийся старец отошел чуть в сторонку, прижался к простенку спиной и умиленно плакал, глядя на него. Братия улыбалась доброжелательно и ободряюще. Вот уж и обеты он дал, и теперь с трепетом ожидал имени. Нового имени, с которым все будет по- новому. От этого имени он будет теперь обращаться к Богу. Этим именем, каждый произнесший его, будет напоминать ему этот вечер, эту службу, напоминать - кто он есть и к чему призван.

-  Возьми ножницы и подаждь ми я!
Тяжелые кованые ножницы с глухим звоном ударились о широкую половицу… Пальцы рук у игумена неестественно длинные, как на старинных иконах. Он лобзает эти пальцы… Вновь и вновь звенят ножницы…
-  Се от руки Христовой преемлеши я, виждь, кому сотоваешься, кому преступаеши, и кого отрицаешься.
И вот уже игумен, взяв ножницы, склоняется над ним, коленопреклоненным:
-  Благословен Бог, хотяй всем человеком счастия и в познание истины прийти: сый благословен во веки веков. Аминь.
Звякнули ножницы. Напряженный, как струна, готовая порваться, задыхаясь сердцем, бешенно колотящимся в основании горла, он жаждал имени. И – вот оно!..
-  Брат наш Феодорит постригает власы главы своея…
Далее он словно ничего не слышал. Как наивысшую ценность принял он это имя. И все существо его, истосковавшись в безымянности, боясь потерять богоданное слово отныне выражающее всю его суть, называющее его пред людьми и Богом, повторяло и повторяло на все голоса, восклицало и пело: «Феодорит! Феодорит! Феодорит! Феодорит! Феодорит! Феодорит…». 

     Ослабшему от приступа счастья, ему помогли подняться, поднесли рясу, пояс, клобук, мантию и сандалии…
-  Брат наш Феодорит облачается в ризу, в ризу радования, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:
-  Господи, помилуй…, - раздалось с клироса, и подхваченное всей братией, загудело торжественно, переполняя звуком маленькую церковь.
-  Брат наш Феодорит препоясует чресла своя силою истины во умерщвление тела и обновление духа; во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем: -  Господи, помилуй…
-  Брат наш Феодорит покрывается шлемом надежды спасения во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:
-  Господи, помилуй…
-  Брат наш Феодорит приемлет палий, обручение великого и ангельского образа, во одежду нетления и чистоты, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:
-  Господи, помилуй…
-  Брат наш Феодорит обувается в сандалия, во уготовление благовествования мира, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:
-  Господи, помилуй…
-  Брат наш Феодорит прият обручение великаго и ангельского образа, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем…

«Феодорит! Феодорит! Феодорит!…», - имя это звучало теперь и снаружи, и внутри его. Он шевелил его губами, привыкая, пробуя и запоминая на вкус, вслушивался вглубь себя, словно боясь потерять или забыть.
Подошел игумен.
-  Рече Господь, аще кто хочеть последовати Мне, да отвержется себе и да возьмет крест свой и да последует мне, - с этими словами отец Исайя вручил ему крест, а затем – свечу, напутствовав:
-  Тако да просветится свет ваш пред человеки.
Потом от души, широко улыбнулся, и, слегка склонившись, спросил:
-  Как те, брате, имя?
И, казалось бы, вот оно, еще не отзвучавшее под сводами храма, перекатываемое на губах и языке, гудящее внутри, долгожданное, желанное имя никак не выговаривалось.
-  Ну? – игумен не гневался. Даже приобнял его за плечо, успокаивая.
-  Ф-фед-др… дор-ит, через силу выдавил он.
-  Ну, вот, видишь, какое прекрасное имя. Ничего, скоро привыкнешь,
Игумен вновь склонился и по- отечески поцеловав его, отошел в сторону. Следом, как вихрь, подскочил авва Досифей:
-  Как ти, брате, имя? – расцеловал от души, стал рядом с игуменом и дьяконом.
Чинно, с горящими свечами в руках, потянулась братия. Подходили, прикладывались к Евангелию, благославлялись у игумена, и, поцеловав крест, врученный новопостриженному, каждый вопрошал:
-  Как ти, брате, имя? – и, услышав:  «Феодорит», - каждый целовал его, поздравляя. «Познаем, братие, таинства силу…», - пели на клиросе.
Степенно, отвешивая прощальные поклоны и крестясь на образа, братия истекала из храма. Алтарник гасил лишние свечи. Последним вышел игумен с аввой Досифеем. Старец порывался вернуться, еще раз подойти к новопостриженному. Но отец Исайя крепко держал его за рукав. Наконец все покинули церковь, даже алтарник.
Так хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться впечатленьями, но после пострижения положено неделю находиться только в церкви. Со свечой и крестом в руках он прошел к алтарю и пал на колени.